Лучшие годы детства и отрочества. Детство, отрочество, юность: этапы взросления. Что такое отрочество? Несколько интересных сочинений

Граф Лев Николаевич Толстой — это великий русский писатель, прозаик и драматург, критик и публицист. Он появился на свет в имении Ясная Поляна около Тулы, обучался в Казанском университете на восточном и юридическом факультетах, служил в армии младшим офицером, участвовал в обороне Севастополя и был награжден за храбрость, затем вышел в отставку и посвятил свою жизнь литературному творчеству.

Как и многие другие писатели того времени, Л.H. Толстой начал с работы в художественно-документальных жанрах. Но при этом его литературным дебютом стала художественно-автобиографическая трилогия «Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857). Тяга к мемуаристике в молодом авторе — явление весьма редкое. В этом сказалось психолого-творческое воздействие произведений авторов натуральной школы, с которыми Толстой знакомился в отроческие и юношеские годы как с наиболее авторитетными образчиками современной литературы. Однако, разумеется, тут значимы и особенности личности Толстого. Например, показательно, что с восемнадцати лет он упорно вел дневник — это свидетельствует об исключительной склонности к самонаблюдению.

Трилогия "Детство. Отрочество. Юность" начинается, разумеется, с "Детства ". У рассказчика Николеньки Иртеньева оно протекает в дворянской усадьбе, и основные вспоминаемые им коллизии связаны с личностями отца, матери, учителя Карла Иваныча, местного юродивого Гриши, ключницы Натальи Саввишны и др.; с классными занятиями, с «чем-то вроде первой любви» к девочке Катеньке, с другом детства Сережей Ивиным, с подробно, в духе «физиологии», описанной охотой, со столь же подробно описанным званым вечером в московском доме родителей, где герой танцует кадриль с Сонечкой, а после мазурки размышляет, что «в первый раз в жизни изменил в любви и в первый раз испытал сладость этого чувства». Смерть матери как бы подводит черту под беззаботным детством.

Трилогия "Детство. Отрочество. Юность" продолжается «Отрочеством ». Здесь читатель встречает аналогичный деревенский и городской антураж, здесь сохраняются почти все прежние персонажи, но дети стали уже немного старше, их взгляд на мир, круг их интересов меняется. Рассказчик неоднократно подмечает это в самом себе, констатируя, например, что с приездом в Москву его взгляд на лица и предметы изменился. Властная бабушка заставляет отца убрать от детей Карла Иваныча — по ее словам, «немецкого мужика... глупого мужика». Его заменяют французом-гувернером, и герой навсегда лишается еще одного близкого человека. Перед отъездом Карл Иваныч рассказывает Николеньке интереснейшую историю своей жизни, которая в композиции «Отрочества» напоминает вставную новеллу.

Среди старших приятелей брата Володи появляется любопытная фигура - "студент князь Нехлюдов". Лицо с этой фамилией неоднократно снова будет выступать в произведениях Л.H. Толстого в будущем — «Утро помещика» (1856), «Люцерн» (1857), роман «Воскресение». В «Утре помещика» и «Люцерне» ему приданы некоторые лирические черты, явно свидетельствующие об определенном его автобиографизме.

Нетрудно заметить, что образу Нехлюдова уже в «Отрочестве» из трилогии "Детство. Отрочество. Юность" приданы черты alter ego автора. Сложность в том, что эту роль еще до его появления на страницах трилогии играет Николенька, а потому Нехлюдов выглядит после своего появления и своего рода духовным «двойником» рассказчика и его духовной «второй половинкой». Интересно, что Нехлюдов сделан Толстым более старшим по возрасту, чем Николенька, интеллектуально созревающий под его влиянием.

Дружба с Нехлюдовым выдвигается в центр повествования в третьей части трилогии "Детство. Отрочество. Юность" — «Юности ». Герой поступает в университет, едет к исповеди в монастырь, влюбляется в сестру Нехлюдова Вареньку, самостоятельно делает светские визиты и снова встречает Сонечку (во время визитов перед ним вообще заново проходит ряд лиц, описанных в «Детстве»,— тем самым Толстой-автор как бы непринужденно замыкает композиционное «кольцо» трилогии). Отец Иртеньев вторично женится, Николенька снова влюбляется, участвует в студенческом кутеже и заводит новых товарищей в среде студентов-разночинцев. После первого курса герой проваливается на экзамене, его отчисляют из университета, он ищет дома «пистолетов, которыми бы мог застрелиться», домашние же советуют перейти на другой факультет. В финале на Николсньку «нашла минута раскаяния и морального порыва».

Толстовская трилогия "Детство. Отрочество. Юность" была повествованием о духовном созревании молодого современника. Не приходится удивляться, что она была понята и принята читателями-современниками, особенно остро и конкретно воспринимавшими все ее коллизии. Автор блестяще живописал реальный дворянский быт, но при этом художественно раскрыл внутренний мир взрослеющего мужчины — мальчика, подростка и затем юноши. Документальность основы толстовского повествования придавала ему особый колорит, которого невозможно достичь в романс с вымышленными героями и ситуациями. С другой стороны, молодой писатель проявил большое мастерство художественного обобщения, превратив фигуры реальных людей в литературные характеры.

Глава I
Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie, Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная . На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages», в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.

Глава II
Maman

Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.

Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio. Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois», – еще громче и повелительнее, чем прежде.

Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время как он целовал ее руку.

– Ich danke, lieber Карл Иваныч, – и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: – Хорошо ли спали дети?

Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

– Вы меня извините, Наталья Николаевна?

Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

– Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? – сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

– Постойте на минутку, Мими, – сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, – ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?

Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который знала в совершенстве.

– Это я во сне плакал, maman, – сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.

Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, – разговор, в котором приняла участие и Мими, – maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.

– Ну, ступайте теперь к папа, дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.

Музыка, считанье и грозные взгляды опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.

Глава III
Папа

Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.

Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно – выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!

Увидев нас, папа только сказал:

– Погодите, сейчас.

И показал движением головы дверь, чтобы кто-нибудь из нас затворил ее.

– Ах, боже мой милостивый! что с тобой нынче, Яков? – продолжал он к приказчику, подергивая плечом (у него была эта привычка). – Этот конверт со вложением восьмисот рублей…

Яков подвинул счеты, кинул восемьсот и устремил взоры на неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.

– …для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей… так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, – кладу по сорок пять копеек, – ты получишь три тысячи: следовательно, всех денег у тебя будет сколько? Двенадцать тысяч… так или нет?

– Так точно-с, – сказал Яков.

Но по быстроте движений пальцами я заметил, что он хотел возразить; папа перебил его:

– Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, – продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), – ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.

Я близко стоял от стола и взглянул на надпись. Было написано: «Карлу Ивановичу Мауеру».

Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.

– Слушаю-с, – сказал Яков. – А какое приказание будет насчет хабаровских денег?

Хабаровка была деревня maman.

– Оставить в конторе и отнюдь никуда не употреблять без моего приказания.

Яков помолчал несколько секунд; потом вдруг пальцы его завертелись с усиленной быстротой, и он, переменив выражение послушного тупоумия, с которым слушал господские приказания, на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул к себе счеты и начал говорить:

– Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, – продолжал он с расстановкой, – что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, – прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.

– Отчего?

– А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?

– Что же он говорит? – спросил папа, делая головою знак, что не хочет говорить с мельником.

– Да известно что, говорит, что помолу совсем не было, что какие деньжонки были, так все в плотину посадил. Что ж, коли нам его снять, судырь, так опять-таки найдем ли тут расчет? Насчет залогов изволили говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели и скоро их получить не придется. Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки и записку об этом деле: так они опять-таки отвечают, что и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно, так вряд ли и через два месяца получится ваша квитанция. Насчет сена изволили говорить, положим, что и продастся на три тысячи…

Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»

Видно было, что у него еще большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.

– Я распоряжений своих не переменю, – сказал он, – но если в получении этих денег действительно будет задержка, то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.

– Слушаю-с.

По выражению лица и пальцев Якова заметно было, что последнее приказание доставило ему большое удовольствие.

Яков был крепостной, весьма усердный и преданный человек; он, как и все хорошие приказчики, был до крайности скуп за своего господина и имел о выгодах господских самые странные понятия. Он вечно заботился о приращении собственности своего господина на счет собственности госпожи, стараясь доказывать, что необходимо употреблять все доходы с ее имений на Петровское (село, в котором мы жили). В настоящую минуту он торжествовал, потому что совершенно успел в этом.

Поздоровавшись, папа сказал, что будет нам в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.

– Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою, – сказал он. – Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение – слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.

Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего-то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Володя покраснел и дрожащим голосом передал поручение матушки.

«Так вот что предвещал мне мой сон! – подумал я, – дай бог только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже».

Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня.

«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! – думал я. – Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»

В сентябре 1852 года журнал Н.А.Некрасова «Современник» вышел с повестью Л.Н. «История моего детства». За подписью инициалами скрывался двадцатичетырёхлетний граф Лев Николаевич Толстой. В то время он находился на военной службе в станице Старогладковской. Толстой был очень недоволен изменением простого заглавия «Детство». «Кому какое дело до истории моего детства?» - написал он тогда Некрасову.

Историю своего детства он соберётся рассказать спустя полвека и, начиная «Воспоминания», отметит: «Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечёл моё писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это, так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern’a (его “Sentimental jorney”) и Töpfer’a (“Bibliothéque de mon oncle”)».

Толстой говорит об очень популярном в годы его молодости «Сентиментальном путешествии» Лоренса Стерна и о романе швейцарского писателя Родольфа Тёпфера «Библиотека моего дяди». Что касается приятелей детства - это сыновья А.М.Исленьева, соседа по имению. Но на самом деле Николенька Иртеньев в очень большой степени - сам Лев Толстой в детстве, Володя - брат Сергей (один из четверых братьев Толстых, тот, что был двумя годами старше Льва и имел на него сильное влияние), Любочка - сестра Маша. Наталья Савишна - экономка Прасковья Исаевна, «представительница таинственной старины жизни дедушки с Очаковым и курением» , как сказано о ней в «Воспоминаниях». И учитель, немец Фёдор Иванович (в повести Карл Иванович), был у братьев Толстых. И другие персонажи - либо точные портреты, либо смешение реальных характеров. Поэтому очень часто «Детство», «Отрочество», «Юность» называют автобиографической трилогией.

Работая над «Воспоминаниями», Толстой стремился не к романной, но к подлинной правде; считал, что «совсем, совсем правдивая» биография «будет лучше, главное - полезнее» для людей, чем все тома его художественных сочинений. Он подробно рассказал о родственниках, ближайшей прислуге, о событиях и душевных состояниях своего настоящего детства, отрочества, юности. В «Воспоминаниях» же содержится знаменитый рассказ о Фанфароновой горе, муравейном братстве и зелёной палочке - игре братьев Толстых, оставившей у Льва Николаевича столь глубокое и долгое впечатление.

«Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зелёная палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает» . Это «одно из самых далёких и милых и важных воспоминаний» Толстой передаёт, будучи семидесятипятилетним стариком и живой легендой русской литературы.

А юнкер, готовящий себя к вероятной смерти на Кавказской войне, пишет первую часть задуманного романа «Четыре эпохи развития» («Детство», «Отрочество», «Юность», «Молодость»). В детстве, не так уж давно прошедшем, он видит счастливую, невозвратимую пору, «когда две лучшие добродетели - невинная весёлость и беспредельная потребность любви - были единственными побуждениями жизни» . Здесь много умиления. Но и тонкие, странные, едва объяснимые движения детской души. Внезапная ложь, охлаждение к играм, молитвенный восторг, «что-то вроде первой любви» , всепоглощающая, даже несносная дружба, безотчётная жестокость, детское переживание горя, скрытое и верное понимание взрослых. В «Детстве» описаны, в сущности, три дня из одного года жизни десятилетнего Николеньки Иртеньева. И в начале повести - ненастоящий, выдуманный для оправдания утренних слёз сон о смерти матери. В конце - действительная смерть матери, когда заканчивается и детство.

Повесть «Отрочество» создавалась в 1852-53 годах, отчасти в действующей армии в Бухаресте. Некоторые страницы «Юности» - во время обороны Севастополя, тогда же, когда и «Севастопольские рассказы». Эти эпохи развития Николеньки Иртеньева ещё меньше умиляли молодого автора. Надо сказать, отрочество здесь - до шестнадцати лет, юность - год обучения в университете. Таким образом, автор старше своего героя на каких-нибудь десять лет, но это много, если учесть, что автор - боевой офицер, а герой - дворянский мальчик, ни разу до шестнадцатилетнего возраста не выходивший один на улицу (читайте главу «Поездка в монастырь»). «Отрочество» и «Юность» - прежде всего история заблуждений и увлечений Иртеньева, который тогда «ни большой, ни ребёнок» .

Педагоги и литераторы нередко используют выражение «пустыня отрочества» . Напомним: оно происходит из «Отрочества», из главы «Володя». В неоконченных «Воспоминаниях» Толстой хотел ещё жёстче судить о периоде жизни после четырнадцати (и до тридцати четырёх). «Юность» завершается «моральным порывом» героя к правильной жизни и обещанием рассказа о более счастливой поре. Четвёртая часть романа осталась ненаписанной. Из черновиков известно, что её первая глава должна была называться «Внутренняя работа».

Повести о Николеньке Иртеньеве, появлявшиеся в «Современнике» в 1852-м, 1854-м и 1857-м годах, горячо хвалили Н.А.Некрасов, И.С.Тургенев, Н.Г.Чернышевский, С.Т.Аксаков. Совсем не так широко, как эти имена, известно сегодня имя критика С.С.Дудышкина, а читатели того времени прислушивались и к его мнению. И правильно: «…на кого не подействует описание грозы в «Отрочестве», тому не советуем читать стихов ни г. Тютчева, ни г. Фета: тот ровно ничего не поймёт в них; на кого не подействуют последние главы «Детства», где описана смерть матери, в воображении и чувстве того уж ничем не пробьёшь отверстия. Кто прочтёт XV главу «Детства» и не задумается, у того в жизни решительно нет никаких воспоминаний».

«Детство», «Отрочество», «Юность» Л.Н.Толстого (и тем более его «Воспоминания»!) по сути своей - по глубине психологического анализа, темпу и манере повествования - не детские книги. Трилогия, конечно, традиционно входит в школьное чтение. Но читать её в возрасте Николеньки Иртеньева и будучи взрослым человеком - совершенно разные занятия.


Библиография:

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность / Вступ. ст. и примеч. Л.Опульской. - М.: Правда, 1987. - 429 с.

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность / Послесл. К.Ломунова; Худож. Н.Абакумов. - М.: Просвещение, 1988. - 299 с.: ил. - (Шк. б-ка).

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность; После бала / Сост., предисл., коммент., справ. и метод. материалы Н.Вершининой. - М.: Олимп: АСТ, 1999. - 576 с. - (Школа классики: Книга для ученика и учителя).

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность. - М.: Синергия, 2005. - 410 с.: ил. - (Новая шк. б-ка).

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность. - М.: Эксмо, 2008. - 640 с. - (Рус. классика).

Толстой Л.Н. Детство / [Сост., вступ. ст. и коммент. В.Сотникова]. - М.: Дрофа, 2009. - 174 с. - (Б-ка отеч. классич. худож. лит.).

Весь мир отмечает 150-летие со дня рождения великого русского писателя Льва Николаевича Толстого.

За шестьдесят лет неустанного творческого труда Толстой создал огромное литературное наследие: романы, десятки повестей, сотни рассказов, пьесы, трактат об искусстве, множество публицистических и литературно-критических статей, написал тысячи писем, томы дневников. Целая эпоха русской жизни, которую В. И. Ленин назвал «эпохой подготовки революции» в России, отразилась на страницах книг Толстого. Творчество Толстого знаменует собой новый этап в развитии художественной мысли.

В 1910 году в статье-некрологе «Л. Н. Толстой» В. И. Ленин писал: «Толстой-художник известен ничтожному меньшинству даже в России. Чтобы сделать его великие произведения действительно достоянием всех, нужна борьба и борьба против такого общественного строя, который осудил миллионы и десятки миллионов на темноту, забитость, каторжный труд и нищету, нужен социалистический переворот».

Для молодой Советской республики издание Толстого явилось делом государственной важности. Первый управляющий делами Совета Народных Комиссаров В. Д. Бонч-Бруевич писал, что уже вскоре после Октябрьской революции В. И. Ленин предложил А. В. Луначарскому организовать при Народном Комиссариате просвещения издательский отдел и напечатать в большом количестве сочинения классиков, Толстого в первую очередь. При этом Ленин дал указание: «Толстого надо будет восстановить полностью, печатая все, что вычеркнула царская цензура».

В 1928 году, когда отмечался столетний юбилей Толстого, было начато сразу три издания: Полное собрание художественных произведений в 12-ти томах, рассчитанное на самого широкого читателя (вышло приложением к журналу «Огонек» за 1928 год тиражом 125 тыс. экз., с предисловием А. В. Луначарского); Полное собрание художественных произведений в 15-ти томах, подготовленное видными текстологами и комментаторами тех лет - К. Халабаевым, Б. Эйхенбаумом, Вс. Срезневским (завершено в 1930 году; тираж 50 тыс. экз.); Полное собрание сочинений в 90-та томах, давшее исчерпывающий свод сочинений, дневников, писем Толстого (завершено в 1958 году; тираж 5-10 тыс. экз.).

По свидетельству В. Д. Бонч-Бруевича, Ленин «сам лично вырабатывал программу издания», где должно было появиться все без изъятия из написанного Толстым. Девяносто томов этого монументального издания включили почти 3000 печатных листов, из них около 2500 листов текстов Толстого и около 500 листов комментария. Видные исследователи, выдающиеся текстологи многие годы посвятили разбору, прочтению рукописей и комментированию Толстого. Это издание заложило фундамент для всех последующих изданий Толстого, стимулировало всестороннее исследование жизни и творчества великого писателя, определило научные принципы издательского дела в СССР (всего вышло в советское время 14 собраний сочинений Толстого на русском и национальных языках).

Одновременно с подготовкой и выпуском в свет девяностотомного Полного собрания отдельные сочинения Толстого выходили большими тиражами на русском языке и языках разных национальностей СССР. После Великой Отечественной войны в течение двенадцати лет (1948–1959) было выпущено три новых собрания сочинений Толстого: Собрание художественных произведений в 12-ти томах («Правда», 1948); Собрание сочинений в 14-ти томах (Гослитиздат, 1951–1953); Собрание сочинений в 12-ти томах (Гослитиздат, 1958–1959).

Гениальный художник, создавший произведения, «которые всегда будут ценимы и читаемы массами, когда они создадут себе человеческие условия жизни», Толстой вместе с тем - выдающийся мыслитель, поставивший в своих работах «великие вопросы» демократии и социализма. Толстой дорог современному читателю но только тем, что он дал «несравненные картины русской жизни», «первоклассные произведения мировой литературы», но и тем, что он выступил страстным критиком эксплуататорского строя жизни и всех его институтов, защитником угнетенного при таком строе народа.

В 1960 году в связи с 50-летием со дня смерти писателя было предпринято издание нового типа - Собрание сочинений в 20-ти томах (ГИХЛ, тираж 300 тыс. экз.). Оно включило не только все завершенные художественные произведения Толстого, но и некоторые незаконченные фрагменты, наброски, а также статьи об искусстве и литературе, избранную публицистику, письма, дневники. Это издание отразило новый, более высокий уровень советской текстологии и литературной науки. Впервые здесь дан текст романа «Война и мир», выверенный по авторским рукописям; уточнен текст севастопольских рассказов. Помимо вступительной статьи Н. К. Гудзия, в каждом томе помещен историко-литературный комментарий к разным периодам творчества Толстого.

Следующее издание (в 12-ти томах, 1972–1976), также массовое по тиражу, сделало еще шаг в уточнении текстов художественных созданий Толстого: роман «Анна Каренина» напечатан с поправками по рукописям (которые были впервые учтены в издании «Литературные памятники», 1970), исправлены ошибки в тексте повести «Крейцерова соната» и др.

За последние тридцать лет появились собрания сочинений Толстого на национальных языках: армянском, украинском, грузинском, латышском, эстонском, туркменском. Начало выходить собрание сочинений на азербайджанском языке. Книги Толстого переведены на шестьдесят семь языков и наречий народов СССР.

Сбылось то, о чем еще в 1900 году писал Толстой издателю: «Самое близкое моему сердцу желание иметь своим читателем большую публику, рабочего трудящегося человека и подвергнуть свои мысли его решающему суду».

Начинается без эпохи ученичества, подражаний и поисков своего пути. Он выступает с повестью «Детство », написанной уверенно и литературно блестяще. Впоследствии он сурово осуждал излишнюю «литературность» этого произведения и считал его неискренним. Но для своего времени живой и трогательный рассказ о детстве Николеньки Иртеньева казался «исповедью детской души».

Детство. Отрочество. Юность. Экранизация трилогии Л. Н. Толстого (1973)

Конечно, психология маленького героя Толстого едва ли характерна для обыкновенного десятилетнего мальчика, но автор и не скрывает, что Николенька – мальчик необыкновенный. Он резко выделяется из группы детей, его окружающих; с братом Володей, сестрой Любочкой, с товарищем Сережей Ивиным и с «первой любовью» – Сонечкой Валахиной у него сложные и странные отношения. Он тянется к ним, подражает и завидует их непосредственным натурам, хочет быть как они, и в то же время чувствует, что он на них не похож и что все его попытки войти в их жизнь – бесплодны. Духовное одиночество исключительной личности, постоянно себя анализирующей, остро и глубоко осознающей свою особенную судьбу, – основное чувство Николеньки.

Он живет в своем внутреннем мире, как мечтатель, одаренный творческой силой воображения и ненасытной жаждой любви, но он никого не может ввести в этот мир, и роковая замкнутость становится для него источником страданий. Он неловок, мнителен, болезненно – застенчив и самолюбив. Гордая самоуверенность уживается в нем с припадками ненависти и отвращения к самому себе. Он приходит в отчаяние от своей непривлекательной наружности, от неумения вести себя в обществе, от своего равнодушия к близким людям. Его сознание раздвоено: «я» наблюдающее строго следит за «я» действующим и иронизирует над ним. Поразительно показана эта работа двойного сознания в сцене у гроба матери. Чувства и мысли Николеньки протекают как бы в двух планах: он пламенно отдается какой-нибудь страсти и хладнокровно рассуждает о ней, как о чем-то постороннем

В «Юности » рассказывается о глубоком религиозном порыве, охватившем Николеньку после исповеди; нельзя сомневаться, что переживание его было глубоко и искренне, а между тем и оно становится объектом наблюдения, любования, эстетической оценки. Возвращаясь из монастыря, он рассказывает о своем состоянии извозчику, чтобы еще увеличить расстояние между внутренним чувством и внешним наблюдением. Понятно, что при такой сознательности каждого душевного явления для Николеньки самым мучительным вопросом является вопрос об искренности. Толстой всю жизнь искал правды, прежде всего своей правды, и беспощадно разрушал все, что казалось ему ложью и самообманом. Эта страсть к разрушению связана с глубочайшими свойствами его раздвоенности. Толстой правдой называл цельность, и именно эта цельность была для него недостижима.

«Детство» составляет часть большого автобиографического произведения «История четырех эпох», которое осталось недописанным. После «Детства» появилось продолжение под названием «Отрочество ». Третья часть – «Юность» обрывается на драматическом эпизоде провала на экзамене. Автор обещает рассказать о «своем моральном развитии в более счастливой половине юности», но это обещание он не сдержал. Война на Кавказе и в Крыму увела его от воспоминаний прошлого и открыла перед ним новый живописный мир настоящего.



Последние материалы раздела:

Тело поднимают вверх по наклонной плоскости
Тело поднимают вверх по наклонной плоскости

Пусть небольшое тело находится на наклонной плоскости с углом наклона a (рис. 14.3,а ). Выясним: 1) чему равна сила трения, если тело скользит по...

Теплый салат со свининой по-корейски
Теплый салат со свининой по-корейски

Салат из свинины способен заменить полноценный прием пищи, ведь в нем собраны все продукты, необходимые для нормального питания – нежная мясная...

Салат с морковкой по корейски и свининой
Салат с морковкой по корейски и свининой

Морковь, благодаря присущей сладости и сочности – один из наилучших компонентов для мясных салатов. Где морковь – там и лук, это практически...